AVTONOM.ORG   ЛИБЕРТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА
Рауль Ванейгем

Трактат об умении жить для молодых поколений (Революция повседневной жизни)


ОГЛАВЛЕНИЕ


3 глава "Одиночество"

Para no sentirme solo
por los siglos de los siglos

Чтобы не чувствовать себя одиноким
Во веки веков, (исп.)

У нас нет ничего общего кроме той иллюзии, что мы вместе. И против иллюзии этого юридического средства существует лишь коллективное желание уничтожить одиночество (1). – Нейтральные отношения являются ничейной землёй одиночества. Одиночество – это подпись под смертельным приговором современной организации общества и его оглашение (2). 

1

Они были словно в клетке с широко открытой дверью, но они не могли бежать. Ничто не имело значения вне этой клетки, потому что ничто больше не существовало. Они находились в клетке, отчуждённые от всего, что было вне её, и не испытывали даже тени желания ко всему тому, что находилось по ту сторону решётки. Это было бы ненормально – фактически невозможно – укрыться в чём-то, не имеющем ни реальности, ни значимости. Абсолютно невозможно. Потому что внутри этой клетки, где они родились и умрут, единственным приемлемым для жизненного опыта климатом была реальность, являвшаяся просто неумолимым инстинктом, заставляющим действовать так, словно каждая вещь обладает значимостью. Только если вещи будут важными можно будет дышать и страдать. Казалось, что нет понимания между ними и безмолвными мёртвыми, что так оно и должно быть, из-за привычки действовать таким образом, словно все вещи обладают значимостью, ставшей человеческим инстинктом, причём явно навеки. Жизнь была важной вещью, и реальность была частью инстинкта, придававшего жизни хоть какой-то смысл. Инстинкт и представить себе не мог всего, что может существовать по ту сторону реальности, потому что по ту сторону реальности ничего нет. Ничего важного. Дверь оставалась открытой, а клетка становилась всё болезненнее в своей реальности, такой важной благодаря бесчисленным причинам и бесчисленным манерам.

Мы так и не вышли из времён работорговцев.

Люди в общественном транспорте, сталкивающем их друг с другом со статистическим равнодушием, несут на себе невыносимое выражение обманутости, гордости и презрения, словно естественный эффект смерти во рту без зубов. Атмосфера фальшивого общения превращает каждого в жандарма своих собственных встреч. Инстинкт побега от реальности и агрессии преследует рыцарей наёмного труда, у которых больше ничего нет для их убогих путешествий, кроме метро и пригородных поездов. Если бы люди превратились в скорпионов, жалящих самих себя и друг друга, разве что-то бы поменялось, разве люди с пустыми глазами и вялыми умами уже не стали «таинственным образом» тенью людей, призраками, и в чём-то, разве они не перестали быть людьми вообще, кроме как по названию?

У нас нет ничего общего кроме той иллюзии, что мы вместе. Конечно, предпосылки истинной коллективной жизни существуют в дремлющем состоянии в лоне самой иллюзии – нет иллюзий без поддержки реальностью – но настоящую общность всё ещё предстоит создать. Бывает, что сила лжи стирает из сознания людей грубую реальность их одиночества. Бывает, что на оживлённой улице мы забываем о существовании страдания и отчуждения. И, поскольку мы забываем об этом только благодаря силе лжи, страдание и отчуждение усиливаются; и ложь также выпускает из рук бразды правления из-за такого краеугольного камня своей поддержки. Иллюзии уходят по мере нашего страдания.

Болезнь атакует меня в той мере, в какой вокруг меня растёт толпа. Более того, компромиссы, на которые меня вынудила пойти цепь обстоятельств, торопятся ко мне навстречу, плывут ко мне в галлюциногенных волнах безликих голов. Знаменитая картина Эдварда Мунка, Крик, подразумевает для меня нечто, что я испытываю по десять раз в день. Человек, несомый толпой, который лишь один видит сам себя, внезапно начинает кричать в попытке разрушить проклятие, позвать самого себя к себе, вернуться в свою собственную шкуру. Молчаливые признания, застоявшиеся улыбки, безжизненные слова, равнодушие и унижение, которыми усеян его путь, внезапно подымаются в нём, уничтожая в нём все его желания и грёзы, развеивая иллюзию, что он не одинок. Люди прикасаются друг к другу не знакомясь; одиночество накапливается, но не становится тотальным; пустота накрывает людей в той мере, в какой увеличивается их густонаселённость. Толпа оттаскивает меня от себя самого, оставляя в моём присутствии тысячи мелких отречений.

Повсюду, сверкающая реклама воспроизводит в неоне формулу Плотина: «Все существуют вместе, хотя каждый пребывает в одиночестве». Достаточно было бы просто протянуть руку и прикоснуться, поднять глаза и встретиться друг с другом, и, благодаря этому простому жесту, всё станет близким и далёким, как по волшебству.

*

Точно так же как толпа, наркотики и чувство любви, алкоголь обладает привилегией одурманивать самые светлые умы. Благодаря ему, бетонная стена одиночества начинает казаться бумажной стеной, которую действующие лица могут разрывать по своему усмотрению; поскольку алкоголь распоряжается всем на сцене интимного театра. Щедрая иллюзия и, как таковая, ещё более мертвящая.

В мрачном баре, полном тоскующих людей, молодой человек разбивает свой стакан, затем хватает бутылку и швыряет её о стену. Никто не реагирует; ослабевший от своих усилий молодой человек позволяет вышвырнуть себя вон. И всё же каждый из присутствующих виртуально сделал то же самое. Только он один конкретизировал мысль, только он первым пересёк радиактивный пояс одиночества: внутреннего одиночества, этого отчуждения между самим собой и внешним миром, обращённого внутрь. Люди не ответили на этот жест, который он счёл говорящим сам за себя. Он остался один, как хулиган в чёрной куртке, который сжигает церковь или убивает полицейского, в согласии с самим собой, но обречённый на изгнание, пока остальные люди остаются изгнанными из своей собственной жизни. Он не сбежал из магнитного поля одиночества; он остался заблокированным в утяжелённой сфере. В любом случае, из глубин равнодушия, приветствующего его, он может расслышать нюансы своего собственного крика; даже если это откровение мучит его, он знает, что сделает это снова, в другой тональности, с большей силой; с большей последовательностью.

Лишь проклятье будет общим до тех пор пока каждый изолированный человек будет отказываться понять, что жест освобождения, каким бы он ни был слабым и неуклюжим, всегда будет нести в себе истинное общение, соответствующее персональное послание. Репрессия, настигающая либертарного бунтаря обрушивается на всех. Кровь всех людей течёт в крови убитого Дуррути. Везде, где свобода отступает хотя бы на дюйм, она стократно увеличивает тяжесть порядка вещей. Исключённые из истинного участия, действия людей уводят их в хрупкую иллюзию того, что они вместе, или в её противоположность, беспощадное и абсолютное отрицание общества. Оба чувства колеблются подобно маятнику, который движет часовыми стрелками на циферблате смерти.

*

И любовь в свою очередь увеличивает иллюзию единства. Ведь большую часть времени она не ладится и терпит неудачу. Страх вернуться, вдвоём или вдесятером, к слишком явной и слишком знакомой ноте, к одиночеству, леденящим аккордом вкрапляется в любовные симфонии. Не необъятность неудовлетворённого желания доводит нас до отчаяния, но новорожденная страсть сталкивающаяся со своей собственной пустотой. Неутолимое желание страстно познать множество очаровательных девушек, рождено из тоски и страха любви, поскольку мы боимся, что так никогда и не освободимся от встреч с объектами. Рассвет, во время которого расстаются любовники, напоминает тот рассвет, когда гибнут революционеры без революции. Одиночество вдвоём не может избежать всеобщего одиночества. Удовольствие прекращается рано, любовники остаются обнажёнными в этом мире, их действия внезапно становятся смешными и бессильными. Любовь невозможна в мире несчастий.

Лодка любви терпит крушение в потоке жизни.

А ты готова, пока твоё желание не уничтожено навсегда, готова ли ты крушить рифы старого мира? Любовникам не хватает любви к их собственному удовольствию с большей последовательностью и с большей поэзией. Говорят, что принц Шакур, захватил и отдал город своей любимице ради её улыбки. Некоторые из нас открыли для себя удовольствие любить без ограничений, достаточно страстно для того, чтобы предлагать нашу любовь на магическом ложе революции.

2

Адаптироваться к миру – это заранее проигранная партия, в которой а приори решено, что негативное становится позитивным, что невозможность жить является основным обязательным условием жизни. Никогда отчуждение не укоренялось так сильно, как когда оно притворялось неотделимым благом. Мутировавшее в позитивность, сознание одиночества не является ничем иным как частным сознанием, отходами вечного индивидуализма, который бравые люди повсюду таскают за собой, как свою собственность, лелеемую и бесполезную. В этом есть какое-то удовольствие-боль, которое мешает нам как пребывать вместе в иллюзии общности, так и застревать в подвале одиночества.

Ничейная земля нейтральных отношений простирает свою территорию от блаженного приятия фальшивой коллективности до глобального отрицания общества. Это мораль лавочника: «хорошо помогать друг другу», «честные люди есть везде», «не всё плохо, не всё хорошо, достаточно выбирать», это вежливость, искусство ради искусства недопонимания.

Признаем это, при всём том, что социальная иерархия сделала с человеческими отношениями, нейтральные отношения являются наименее утомительной формой презрения; они позволяют проходить через мясорубку ежедневных контактов без бесполезной суеты. Они не мешают нам мечтать о высших формах цивилизации, таких как куртуазность или Ласнер, который накануне своей казни, упрашивал своего друга: «В первую очередь, прошу вас, передайте мою благодарность месье Скрибу. Скажите ему, что однажды, страдая от схваток голода, я пришёл к нему, чтобы выпросить немного денег. Он ответил на мою просьбу с большой щедростью; я думаю, он вспомнит об этом. Скажите ему также, что он поступил хорошо, потому что у меня в кармане, наготове, было средство лишить Францию драматурга».

Однако, безвредность нейтральных отношений является лишь затишьем в беспрестанной борьбе против одиночества, кратким промежутком, ведущим к общению, и, намного чаще, с другой стороны, к иллюзии общности. Я так бы объяснил моё отвращение к тому, чтобы останавливать незнакомца и спрашивать у него время, направление, пару слов... это сомнительный способ искать контакт: вежливость нейтральных отношений является тяжёлой постройкой на песке; пустое время никогда не приносило мне добра.

Невозможность жить гарантирована повсюду с таким цинизмом, что уравновешенные удовольствие-боль нейтральных отношений участвуют в общем механизме уничтожения людей. В конце концов, кажется, что предпочтительнее без колебаний начинать тактически выверенное радикальное отрицание, чем вежливо стучаться во все двери, за которыми один способ выживания обменивается на другой.

«Было бы грустно умереть таким молодым», написал Жак Ваше, за два года до своего самоубийства. Если отчаяние в выживании не объединяется с новым осознанием для того, чтобы изменить наступающие годы, остаётся лишь две «отговорки» для одинокого человека: горшок партий и патафизико-религиозных сект, или немедленная смерть от Уморы. Недавно, один шестнадцатилетний убийца объяснил: «Я убил потому что мне было скучно». Любой, кто уже почувствовал как в нём растёт сила саморазрушения, знает, с этой небрежной усталостью, что он когда-нибудь возможно убьёт организаторов его тоски. Когда-нибудь. Если выдастся случай.

В конце концов, если человек в равной мере отказывается как от адаптации к насилию этого мира, так и от насилия тех, кто не адаптируется в нём, что ему остаётся? Если он не поднимет до уровня последовательных теории и практики свою волю к достижению единства с миром и с самим собой, великое молчание социальных пространств воздвигнет вокруг него дворец бредового солипсизма.

Обвиняемые в душевных болезнях присоединяют, из глубин своих тюрем, крики своего задушенного бунта к общей негативности. Какой Фурье был мудро умерщвлён в этом больном психиатра Вольна: «Он перестал видеть разницу между своим я и внешним миром. Всё что случалось в мире, происходило также в его теле. Он не мог поставить бутылку между двумя полками в буфете, потому что  полки могли сомкнуться и разбить бутылку. И это отдалось бы болью в его голове. Было так, словно его голова дожна была находиться между двух полок. Он не мог закрыть чемодан, потому что сжимание вещей в чемодане происходило бы в его голове, как в чемодане. Если бы он вышел на улицу после закрытия всех дверей и окон в его доме, он чувствовал неудобство, воздух сжимал его мозги, ему приходилось возвращаться домой и открывать дверь или окно. "Чтобы чувствовать себя нормально", сказал он, "мне нужно широкое, открытое пространство. [...] Мне необходима свобода моего пространства. Это борьба с вещами, которые меня окружают."».

Консул остановился. Он прочитал надпись... «No se puede vivir sin amar» (Невозможно жить без любви).  (Лоури, Под вулканом).

 

4 глава "Страдание"

Страдание, причиняемое естественным отчуждением, уступило место страданию от социального отчуждения, в то время как лекарства стали оправданиями (1). Там, где нет оправдания, появляется изгнание бесов (2). Но ни одна уловка не сможет утаить существования организованного страдания, основанного на распространении ограничений (3). Сознание, ограниченное сознанием ограничений, является передней смерти. Отчаяние сознания производит убийц порядка; сознание отчаяния производит убийц беспорядка (4).

Симфония криков и слов прибавляет подвижности пейзажу. На постоянной основе сменяются торжественные и легковесные темы, хриплые голоса, поющие призывы, ностальгические обрывки фраз. Сонорная архитектура довлеет над очертаниями улиц и фасадов, завершая или исправляя привлекательный или отвратительный тон квартала. От Контрэскарп до Елисейских полей, основные аккорды, звучащие повсюду остаются теми же: их зловещий резонанс настолько хорошо инкрустирован в ушах каждого, что перестал быть заметным. «Такова жизнь», «человек никогда не изменится», «жизнь как жизнь», «всему есть причина», «не каждый день веселиться»... Это самооплакивание, объединяющее разговоры самых разных людей, настолько извратило нашу чувствительность, что стало одним из наиболее общих человеческих настроений. Там где оно неприемлемо, отчаяние становится абсолютно незаметным. Радость, отсутствовавшая в европейской музыке в течение двухсот лет, говорит всё. Потребляйте, потребляйте: зола стала нормальным состоянием огня.

Каково происхождение этой значимости, узурпированной страданием и ритуалами его изгнания? Несомненно суровые условия выживания, наложенные на первых людей враждебной природой, кишащей жестокими и таинственными силами. Перед лицом опасности, слабость людей обнаружила в общественной концентрации не только защиту, но и способ сотрудничества с природой, вступления с ней в договор и даже её видоизменения. В борьбе против естественного отчуждения (смерть, болезнь, страдание), отчуждение стало социальным. В свою очередь, смерть, болезнь, страдание – как и следовало ожидать - также стали социальными. Люди ушли от сурового климата, голода и неудобств, чтобы пасть в ловушку рабства. Они были порабощены богами, людьми, языком. В то же время, подобное рабство содержало в себе определённую победу, было некое величие в жизни, проживаемой в ужасе бога, сделавшего тебя неуязвимым. Этой смеси человеческого и бесчеловечного было достаточно для того, чтобы объяснить двойственность страдания, его способа проявляться в курсе человеческой истории заодно как злую болезнь и как целебное зло, как добро, в каком-то смысле. Но мы упустили из вида подлую золу религий, в первую очередь христианской мифологии, посвятившей свой гений доведению до высшей точки совершенства этой мрачной и развратной идеи: защищать себя от мучений добровольным самомучением!

«После пришествия Христа, мы освободились не от зла страдания, но от зла бесполезного страдания», совершенно верно написал отец Шарль из Компании Иисуса. Проблема власти никогда не заключалась в том, чтобы упразднить себя, но в том, чтобы найти себе причины не угнетать «бесполезно». Обручив человека со страданием, под предлогом божественной милости или естестенного закона, христианство, эта болезнетворная терапия, совершила свой «мастерский удар». От принца до менеджера, от священника до специалиста, от исповедника до психолога, принцип полезного страдания и добровольного самопожертвования всегда был самой твёрдой основой иерархической власти. Каковы бы ни были провозглашаемые ей мотивы, лучший мир, потусторонний мир, социалистическое общество или благополучное будущее, приемлемое страдание всегда остаётся христианским, всегда. Церковному червю сегодня наследуют, фанатики Христа, перекрасившегося в красный. Повсюду официальные требования несут в глубине своей отвратительный образ человека на кресте, повсюду товарищей заставляют принять глупый ореол мученика за правое дело. Мясники правого Дела на пролитой крови готовят деликатесы будущего: меньше пушечного мяса, больше мяса идеологического!

*

На первый взгляд, буржуазная идеология кажется решительно настроенной на то, чтобы искоренять страдание с таким же упорством какое она посвящала гонениям на ненавистные ей религии. Сходя с ума по прогрессу, комфорту, прибыли, благополучию, она овладела многими видами оружияесли не реального оружия, то по крайней мере воображаемогодля того, чтобы убедить всех в своей воле научно покончить со злом страдания и со злом веры. Ей пришлось, как известно, только изобрести новые виды анестезии, новые суеверия.

В отсутствие Бога, когда страдание становится «естественным», присущим «человеческой природе»; его можно будет преодолеть, но только ценой другого, компенсирующего страдания: мучеников науки, жертв прогресса, принесённых в жертву поколений. Но в самом этом движении, понятие естественного страдания выдаёт свои социальные корни. В отсутствие Человеческой природы, когда страдание становится социальным, оно присуще бытию-в-обществе. Но, понятное дело, революции продемонстрировали, что социальное зло не было метафизическим принципом; что может существовать такая форма общества, в котором отсутствовала бы боль бытия. История уничтожила социальную онтологию, но вот, страдание, далёкое от исчезновения, нашло новые причины в потребностях истории, внезапно заходящей в тупик, в свою очередь, в своём знаменитом едином смысле. Китай готовит детей к бесклассовому обществу, обучая их любви к Родине, любви к семье и любви к работе. Историческая онтология нагромождает остатки всех метафизических систем прошлого: вещи в себе, Бога, Природы, Человека, Общества. С данного момента, люди творят историю борясь с самой Историей, потому что История стала последним онтологическим пристанищем власти, её последней тайной уловкой, спрятанной под обещанием продлённых выходных, её волей к упорствованию вплоть до субботы, которая никогда не наступает. По ту сторону фетиша истории, страдание проявляет свою зависимость от иерархической социальной организации. И когда воля покончить с иерархической властью достаточно возбудит сознание людей, все признают, что в вооружённой свободе и в тяжести ограничений нет ничего метафизического.

2

Технологическая цивилизация, поставив в повестку дня процветание и свободу, изобрела идеологию процветания и свободы. Она таким образом приговорила себя к созданию одной лишь свободы апатии и процветания в пассивности. Этого изобретения, извращённого самого по себе, по крайней мере хватило на то, чтобы отречься на вселенском уровне от того, что страдание присуще человеку, что оно может быть человеческим состоянием целую вечность. Вот почему у буржуазной мысли ничего не получается, когда она хочет утешить страдание; ни одно из оправданий не обладает такой силой, как надежда, появившаяся из её основной ставки на технологию и благополучие.

Отчаянное братство в болезни это худшее, что может случиться с цивилизацией. Смерть меньше пугает человека в ХХ веке, чем отсутствие реальной жизни. Каждое мёртвое, механизированное, специализированное действие, крадущее сотню, тысячу моментов жизни в день, пока не истощатся тело и дух, пока не наступит этот конец, который не является больше концом жизни, но её отсутствием доведённым до перенасыщения; вот что рискует придать очарования апокалипсисам, гигантским разрушениям, массовому уничтожению, жестокой, тотальной и точной смерти. Аушвиц и Хиросима были реальным «утешением нигилизма». Достаточно того, что бессилие перед видом страдания стало коллективным чувством, и потребность в страдании и смерти может захлестнуть собой всё общество. Сознательно или нет, большинство людей предпочитает умереть, чем вечно чувствовать вновь и вновь неудовлетворённость жизнью. Я всегда замечал это в антиядерных демонстрациях: большинство людей в них – помимо деятельного и радикального меньшинства – представлено лишь кающимися грешниками, стремящимися изгнать собственное желание исчезнуть вместе со всем человечеством. Они конечно будут отпираться, но недостаток радости в них – ведь истинная радость всегда революционна – безоговорочно выдаст их.

Возможно, как раз, чтобы избежать того, что универсальное желание погибнуть охватит всех, был организован самый настоящий спектакль вокруг отдельных проявлений страдания и боли. Что-то вроде общественно полезного человеколюбия вынуждает каждого утешаться, со всеми своими слабостями, зрелищем страданий других.

Вот, фотографии катастроф, драмы обманутых жёнами певцов, избитые банальности а ля Берт Сильва, смехотворные трагедии в Франс Суар; больницы, психушки и тюрьмы: настоящие музеи утешения для использования теми, чей страх оказаться там заставляет их чувствовать себя счастливыми оттого, что они снаружи. Иногда у меня возникает такое чувство, что такое распространённое страдание проникает в меня, и я чувствую облегчение, когда случайная неудача конкретизирует и оправдывает его, предлагает ему законный выход. Ничто не разубедит меня в этом убеждении: моя грусть при разлуке, неудаче, утрате не вонзается в меня снаружи подобно стреле, но проистекает изнутри меня подобно роднику, освобождённому оползнем. Есть такие травмы, которые позволяют духу высвободить долго сдерживаемый крик. Отчаяние никогда не выпускает свои жертвы; только жертва различает отчаяние в конце любви или смерти ребёнка, там где есть лишь его тень. Утрата это лишь предлог, удобный способ извергнуть ничто мелкими каплями. Слёзы, плач и вой детства остаются заточенными в сердцах людей. Навсегда? Даже пустота растёт в тебе.

3

Я скажу ещё об алиби власти. Предположим, что какой-либо тиран получает удовольствие от того, что швыряет узников, с которых возможно содрали кожу живьём в крошечную камеру; что его сильно веселит слушать их душеразирающие крики и видеть как они корчатся от боли каждый раз, когда слегка соприкасаются друг с другом, в то же время заставляя его задуматься о натуре человека и о любопытном поведении людей. Предположим, что в ту же эпоху и в той же стране живут философы и мудрецы, которые должны объяснять миру науки и искусства, что страдание связано с человеческой общностью, с неизбежным присутствием Других, общества как такового, разве тогда не будет обоснованным считать этих людей сторожевыми псами тирана? Пропагандируя подобные тезисы, некая экзистенциалистская концепция двумя ударами камня, отскакивающего рикошетом, доказывает сговор левацких интеллектуалов с властью, а также грубую уловку, которой бесчеловечная социальная организация приписывает ответственность за свои жестокости своим жертвам. Один публицист заметил в 19 веке: «На каждом шагу, в литературе наших дней, мы сталкиваемся с тенденцией рассматривать индивидуальное страдание как социальное зло и списывать на орагнизацию нашего общества ответственность за нищету и деградацию его членов. Это глубокая новая идея: страдание более не считается плодом судьбы». Настолько актуальная «новая идея» не особенно беспокоит некоторые добрые души, проникнутые фатализмом: Сартра, который видит преисподнюю в других людях, Фрейда с его инстинктом смерти, Мао с его исторической необходимостью. Что отличает их от тупости трюизма: «Такова человеческая натура»?

Иерархическую общественную организацию можно сравнить с системой кузнечиков и отточенных лезвий. Сдирая с нас кожу живьём, власть мудро убеждает нас, что это мы сдираем кожу друг с друга. Ограничиваясь написанием этих строк я рискую вскормить новый фатализм, это правда; но когда я пишу их, я точно подразумеваю, что читатель не должен ограничиваться их чтением.

*

Альтруизм это оборотная сторона «преисподней в других»; только мистификация предлагается на этот раз под позитивным знаком. Покончим раз и навсегда с этим духом старого вояки! Для того, чтобы другие заинтересовали меня, сначала нужно, чтобы я нашёл в себе силы для подобного интереса. То, что связывает меня с другими должно появляться из того, что связывает меня с самой богатой и требовательной частью моей воли к жизни. Не наоборот. В других я всегда ищу только себя, своё обогащение и свою самореализацию. Если все поймут это, принцип «каждый сам за себя» доведённый до своего логичного завершения, преобразуется в принцип «все за каждого». Свобода одного станет свободой всех. Община, которая возводится не на индивидуальных требованиях и их диалектике может только укрепить гнёт и насилие власти. Другой, в котором я не нахожу себя является лишь вешью, а мой альтруизм вызывает во мне лишь любовь к вещам. Любовь к моему одиночеству.

Под углом альтруизма, или солидарности – этого левацкого альтруизма – чувство равенства стоит на голове. Чем оно может быть ещё, кроме как общей тоской сообщников по одиночеству, униженных, выебанных, избитых, обобранных, заключённых, тоской разделённых частиц, надеющихся воссоединиться, не в реальности, а в мистическом союзе, в любом союзе, союзе нации или рабочего движения, не важно в каком именно, лишь бы появлялось чувство, что «все мы братья» как во время крупных вечерних пьянок? Равенство в великой человеческой семье попахивает ладаном религиозной мистификации. Нужно иметь забитый нос, чтобы не почувствовать вонь.

Что касается меня, я не признаю никакого равенства кроме того, которое моя воля к жизни в соответствии с моими желаниями признаёт в воле к жизни других. Революционное равенство будет индивидуальным и коллективным неразделимо.

4

У перспективы власти есть лишь один горизонт: смерть. И жизнь постоянно обращается к этому источнику отчаяния до тех пор пока не тонет в нём. Везде, где застаивается вода повседневной жизни, черты утопленников проступают на лицах живых, позитивное при ближайшем рассмотрении оказывается негативным, молодые уже постарели и всё, что мы строим уже превратилось в руины. В царстве отчаяния, ясность ослепляет также как и ложь. Люди умирают от незнания, сражённые ударом из-за спины. Вдобавок к этому, знание смерти, ожидающей нас, только усиливает мучения и предвосхищает агонию. Износ наших заторможенных, скованных, контролируемых действий пожирает нас вернее, чем рак, но ничто не распространяет «рак» сильнее чем ясное осознание этого износа. Я всё ещё убеждён, что ничто не может спасти от аннигиляции человека, которого беспрерывно спрашивают: «Заметил ли ты руку, что со всей надлежащей церемонностью убивает тебя» ? Оценить воздействие каждого назойливого жеста, измерить на уровне нервов вес каждого ограничения, было бы достаточно, чтобы обескуражить самого сильного человека, заполонив его одним-единственным чувством, чувством дикой слабости и полнейшего бессилия. С самых глубин духа подымается этот червь ограничений; ничто человеческое не может противостоять ему.

Иногда мне кажется, что власть заставляет меня уподобляться ей: великая сила на грани падения, ярость бессильная высвободиться, внезапно ожесточившееся желание тотальности. Бессильный порядок выживает только благодаря тому, что обеспечивает бессилие своих рабов: Франко и Баттиста, кастрируя пленных революционнеров, живо продемонстрировали это. Режимы в шутку окрещённые «демократическими» лишь гуманизируют кастрацию: провоцирование преждевременной старости кажется менее феодальным, чем нож и лигатура. Только с первого взгляда, потому что как только ясный взгляд осознаёт, что эта импотенция приходит через посредство собственного ума, можно запросто объявить, что партия проиграна!

Существует некое понимание, дозволенное властью, поскольку служит её планам. Занимать свет у фонаря власти значит освещать тьму отчаяния, кормить истину ложью. Определяется эстетическая стадия: или смерть против власти или смерть у власти; Артюр Краван и Жак Ваше с одной стороны, СС, полувоенные группировки и наёмный убийца с другой. Смерть для них является логичным и естественным финалом, высшим подтверждением состояния дел, последней точкой в линии жизни, в строке, которая, в конечном итоге, ничего не означает. Те, кто не избежал вселенского притяжения власти точно так же падают замертво. Глупые и помешанные всегда, умные во многих случаях. Тот же шрам можно обнаружить в Дрие и Жаке Риго, но у них он является противоположным знаком, бессилие первого было выражено в покорности и услужливости, бунт второго преждевременно разбился о невозможность. Отчаяние сознания порождает убийц порядков, сознание отчаяния порождает убийц беспорядков. Возвращение так называемых правых анархистов вспять к конформизму фактически вызвано той же самой гравитационной силой, что и падение проклятых архангелов в стальные челюсти страдания. В глубинах отчаяния резонансом отдаётся скрежет зубовный контреволюции.

Страдание это болезнь ограничений. Частица чуждой радости, какой бы они ни была крошечной, не подпускает его к себе. Укрепление стороны радости и истинного праздника едва ли можно отличить от подготовки восстания.

В наши дни, люди приглашены на гигантскую охоту, в которой дичью являются мифы и приобретённые идеи, но для того, чтобы не растоптать их, охотникам не выдают оружия ввобще, или, что ещё хуже, их вооружают бумажным оружием чистого размышления и посылают в болота ограничений, в которых они в конце концов увязают. Поэтому радость рождается, пожалуй, в начале, когда мы толкаем перед собой идеологов прояснения, чтобы посмотреть как выбираются они, с тем, чтобы воспользоваться их методами или пройти по их трупам.

Люди, как писал Розанов, раздавлены шкафом. Не подняв шкафа, невозможно вывести целые народы из вечных и невыносимых страданий. Ужасно даже когда один человек раздавлен шкафом. Вот, он хочет дышать и не может. Шкаф покоится на всех людях, и каждый получает свою неотделимую долю страдания. И все люди прилагают усилия к тому, чтобы поднять шкаф, но не все с одинаковой убеждённостью, с одинаковой энергией. Странная больная цивилизация.

Мыслители спрашивают себя: «Люди под шкафом? Да как они туда попали?». Тем не менее, они там. И если приходит кто-то, кто во имя объективности начинает доказывать, что бремя нельзя сбросить, каждая его фраза, каждое слово добавляют веса этому тяжёлому шкафу, этому объекту, который он хочет представить с универсальностью своего «объективного страдания». И весь христианский дух находится там, лаская страдание, как послушного щенка и раздавая фотографию раздавленных, но улыбающихся людей. «Разумность шкафа всегда самая лучшая», заявляют тысячи книг, издаваемых каждый день, для того, чтобы ими забивали шкаф. И постоянно весь мир хочет дышать, но никто не может вздохнуть, и многие говорят: «Мы подышим потом», и большинство этих людей не умирает, потому что они уже мертвы.

Сейчас или никогда.

 

5 глава "Упадок труда"

Обязанность производить отчуждает от созидательной страсти. Производственный труд облегчает процесс поддержания порядка. Рабочее время сокращается по мере роста империи условий.

В промышленном обществе, смешавшем труд  с продуктивностью, необходимость производить всегда была врагом созидательной страсти. Какая искра человечности, а значит и возможной созидательности, может остаться в существе разбуженном в шесть утра, толкающемся в пригородном поезде, оглушённом шумными станками, обесцвеченном,  иссушенном статистическим контролем, ритмами и действиями лишёнными смысла, и выброшенного в конце дня к воротам вокзала, этого собора отправлений в ад будней и мизерный рай выходных, где толпа объединяется в своей усталости и озлобленности? От юности до пенсии, суточные циклы должны повторять своё однообразное толчение битого стекла: трещины в плотном ритме, трещины во времени-деньгах, трещины в подчинении боссам, трещины в скуке, трещины в усталости. От зверски разрываемой в клочья жизненной силы, до зияющих разрывов старости, жизнь трещит по всем швам под ударами принудительного труда. Ни одна цивилизация никогда не доходила до такого презрения к жизни; никогда ни одно поколение, тонущее в отвращении, не выказывало в такой степени вкуса к бешенству по жизни. Те, кого медленно убивают на механизированных бойнях рабочих мест, могут также обсуждать, петь, пить, танцевать, целоваться, захватывать улицы, браться за оружие и изобретать новую поэзию. Уже установился фронт против принудительного труда; уже действия отрицания моделируют сознание будущего. Любой призыв к продуктивности в тех условиях, которых захотела капиталистическая и советская экономика является призывом к рабству.

Необходимость производить настолько легко находит себе оправдания, что любой Фурастье без труда может заполнить ими десять книг. К несчастью для всех этих нео-мыслителей экономики, эти оправдания принадлежат к XIX° веку, эпохе, когда нищета рабочих классов сделала право на работу созвучным праву на рабство, к которому на заре человечества взывали ожидающие казни пленники. Забота здесь в первую очередь в том, чтобы не исчезнуть физически, в том, чтобы выжить. Императивы производительности являются императивами выживания; но теперь люди хотят жить, а не просто выживать.

Трипалиум это инструмент пыток. Труд означает «наказание». В том, что мы забываем происхождение слов «работа» («travail») и «труд» («labeur») есть некое легкомыслие. Аристократы по крайней мере всегда помнили, что отличает их от рабов. Аристократическое презрение к работе отражало презрение хозяина к низшим классам; работа была искуплением на которое их обрёк на всю вечность божественный декрет, захотевший, по непонятным причинам, чтобы они были низшими существами. Работа была записана, среди прочих санкций Провидения, как наказание бедных, а поскольку оно также было залогом потустороннего здравия, такое наказание могло принимать атрибуты радости. В основе своей, работа значит меньше, чем покорность.

Буржуазия не господствует, она эксплуатирует. Она не хочет повелевать, она предпочитает использовать. Как получилось, что никто не заметил, что принцип продуктивного труда просто заменил собой принцип феодальной   власти? Почему никто не захотел этого понять?

Может быть это потому что труд улучшает человеческие условия и спасает бедных, хотя бы иллюзорно, от вечного проклятия? Несомненно, но сегодня оказывается, что шантаж завтрашним днём незаметно сменил собой шантаж потусторонним благоденствием. И в том и в другом случае, настоящее всегда находится под пятой угнетения.

Может быть это потому что труд преобразовывает природу? Да, но что я буду делать с природой, заказанной в терминах прибыли при таком порядке вещей, при котором техническая инфляция скрывает дефляцию потребительной стоимости жизни? Кроме того, точно так же как половой акт осуществляется не ради функции воспроизводства, однако слишком уж случайно плодит детей, организованный труд преобразовывает поверхность континентов, ради самопродления, а не из каких-либо мотивов. Труд по преобразованию мира? Полноте! Преобразование мира происходит в том же смысле, в каком существует принудительный труд; и поэтому он преобразовывается так плохо.

Может быть человек самореализуется в своём принудительном труде? В XIX° веке концепция труда всё ещё сохраняла в себе едва различимый след созидательности. Золя описывает конкурс изготовителей гвоздей, в котором рабочие состязаются в совершенствовании своих крохотных шедевров. Любовь к ремеслу и поиск уже больной созидательности неизменно позволял человеку выдерживать от десяти до пянадцати часов, которых бы не выстоял никто если бы в этом не было хотя бы немного удовольствия. Всё ещё ремесленническая в принципе концепция позволяла рабочему сохранять хрупкое чувство комфорта в преисподней цеха. Тейлоризм нанёс смертельный удар по ментальности, которую тщательно поддерживал архаичный капитализм. Бeсполезно надеяться хотя бы на карикатуру созидательности от работы на конвейере. Любовь к хорошо выполненной работе и вкус к карьере сегодня являются лишь несмываемой печатью поражения и самой тупой покорности. Именно поэтому, там где требуется покорность, своим путём следует старая идеологическая вонь, от Arbeit Macht Frei концлагерей до речей Генри Форда и Мао Цзэ-дуна.

Так какова же функция принудительного труда? Миф власти, осуществляемой совместно шефом и Богом находил в единстве феодальной системы свою силу к принуждению. Отбросив единый миф, фрагментарная власть буржуазии открыла, под знаком кризиса, царство идеологий, которые никогда не добьются хотя бы частично, по отдельности или вместе, эффективности мифа. Диктатура продуктивного труда воспользовалась случаем произвести замену. Её миссия заключается в физическом ослаблении наибольшего количества людей, их коллективной кастрации и отуплении до такой степени, что они становятся восприимчивыми к наименее плодоносным, наименее зрелым, наиболее дряхлым идеологиям, когда-либо существовавшим в истории лжи.

Пролетариат начала XIX° века в своём большинстве был ослаблен физически, людей систематически разрушала пытка цеха. Бунты исходили от мелких ремесленников, от привилегированных категорий или от безработных, но не от рабочих раздавленных пятнадцатью часами труда. Разве не смутит нас констатация того факта, что сокращение количества рабочих часов произошло как раз в тот момент, когда зрелище идеологического разнообразия, представленное обществом потребления начало естественным образом сменять феодальные мифы, уничтоженные юной буржуазией? (Люди действительно работали на холодильник, на машину, на телевизор. Многие продолжают делать это, «приглашённые» такими, какие они есть, потреблять пассивность и пустое время, «предлагаемое» им «потребностью» производить).

Статистика, опубликованная в 1938указывала на то, что использование в работе современных производственных технологий могло снизить необходимое рабочее время до трёх часов в день. Не только мы сильно отстали с нашими семью рабочими часами, но после пользования поколениями рабочих, которым было обещано благоденствие, продаваемое им сегодня в кредит, буржуазия (и её советская версия) стремится теперь к уничтожению человека вне цеха. Завтра она украсит свои пять часов ежедневного износа временем для творчества, которое будет расти в той мере, в какой она сможет заполнить его невозможностью творить (знаменитая организация досуга).

Правильно было написано: «Перед Китаем стоят гигантские экономические проблемы; для него, продуктивность стала вопросом жизни или смерти». Никто и не думал отрицать это. То что мне кажется важным, это не экономические императивы, а способ отвечать на них. Красная Армия 1917-го была новым типом организации. Красная Армия 1960-го является точно такой же армией, какие встречаешь в капиталистических странах. Обстоятельства доказали, что её эффективность гораздо ниже способностей революционной милиции. Точно так же, планируемая китайская экономика, отказываясь позволить федеративным группам автономно планировать свою работу, обрекает себя на усовершенствованную форму капитализма под названием социализма. Кто-нибудь брал на себя труд изучить трудовые модели примитивных народов, значимость игры и творческого начала, невероятные результаты, достигнутые при помощи методов, которые с применением современных технологий стали бы в сто раз эффективнее? Мне так не кажется. Любой призыв к продуктивности исходит сверху. Только созидательность обладает спонтанным богатством. Богатой жизни следует ожидать не от продуктивности, и не от продуктивности следует ожидать коллективного энтузиазма в ответе на экономические потребности. Но что ещё сказать, когда известно, насколько чтут культ труда на Кубе и в Китае и насколько удачно бы вписались добродетельные страницы Гизо в первомайскую речь?

В той же мере, в какой автоматика и кибернетика предвосхищают массовую замену рабочих механическими рабами, принудительный труд выказывает себя как чистую принадлежность к варварским процедурам по поддержанию порядка. Власть фабрикует таким образом дозу усталости, необходимую для пассивного подчинения её телевизионному диктату. За какую приманку тогда будет стоить работать? Это мошенничество исчерпало себя; нечего больше терять, не осталось ни единой иллюзии. Организация труда и организация досуга это лезвия кастрирующих ножниц, предназначенных для улучшения породы послушных собак. Настанет ли когда-нибудь тот день, когда бастующие, требуя автоматизации и десятичасовой недели, вместо икетирования предпочтут заняться любовью в цехах, офисах и домах культуры? Не останется никого кроме программистов, менеджеров, профбоссов и социологов, кто был бы удивлён и обеспокоен этим. Возможно, не без причины. Ведь помимо всего прочего под угрозой окажется их шкура.